Книга Пятигорского и Алексеева привлекает и подкупает строгостью методологических посылок и четким их исполнением, что бывает нечасто в наше мутное, замусоленное журналистикой время. Размышлять о политике авторы намерены, разумеется, посредством рефлексии и инструментарий себе подобрали внушительный: тут и четыре типа интенциональности, и все возможные состояния систем, и тонкие разграничения между ошибкой и фальсификацией, субъектом и личностью, блестящие этюды о «хронополитике» и «биополитике» и т.д.. Настораживает, правда, то, что авторы ищут ключ от хрустального замка политической philosophia perennis: в самом удобном для себя месте: под фонарем. В данном случае – фонарем феноменологически ориентированной рефлексии. Все действие происходит у них на одной сцене, в одном картезианском пространстве равномерно распространяющегося света разума. Нет желания хотя бы допустить присутствие разных измерений и масштабов в нашем восприятии. Только однажды они отмечают, скорее даже проговариваются, что условие существования политических систем есть... незнание. Но и тогда у них не возникает вопроса, кто же может знать это незнание и если такого субъекта нет, то к чему вся эта рефлексия? Поэтому вдвойне настораживает то, что рефлексия является для них прерогативой всегда и везде наличествующих равновеликих субъектов, неизбежно конфликтующих друг с другом. Оно и понятно: в одной берлоге двум медведям не ужиться. Отсюда прямая дорога к триумфу тотализирующего единства, исторически мастерами рефлексии уже пройденная. И не столь важно, будет ли эта тотальность иметь вид истеричной демократии или угрюмой авторитарщины. Но авторов перспектива погрузить мир политики в ночь, где «все коровы серы», кажется, не смущает. Они бодро идут от своего исходного тезиса о «непрерывности политического пространства» к понятиям абсолютной власти, абсолютного государства, абсолютной революции, абсолютной войны и т.п.. Прямо по-ленински: все есть одна политика, а политика, перевертывая известный тезис Клаузевица, есть продолжение войны другими средствами, а часто и теми же самыми. Не удивительно, что в наиболее показательных политиках ХХ в. у них ходят Ленин, Сталин, Гитлер, Мао Цзэдун, Пол Пот и иже с ними. Из политических деклараций поминаются «Манифест коммунистической партии», «Протоколы сионских мудрецов», «Майн Кампф». Спасибо и на том, что это крепкое варево преподносится без морализирования, скорее – с мрачным эстетством. Авторам нравится осматривать язвы войны и гнойники терроризма с профессиональной отстраненностью врача. Они гордятся своей способностью к настоящей философской рефлексии и весьма изобретательно доказывают обескураживающий для обывателя тезис о том, что помимо интенциональности и феноменологической редукции никакой политики нет и не будет. На протяжении всей книги они подтрунивают над действующими политиками, представляемыми не иначе как людьми невежественными, циничными и безнравственными. Сомневаюсь, однако, что эти нелестные отзывы будут устышаны теми, к кому обращены. И не по причине невежества и безнравственности политического бомонда. Просто рефлексия, покуда она остается субъективной, при всех мыслимых редукциях не может вместить в себя бытие, а доведенная до предела просто парализует действие или, скорее, – поскольку жизнь остановить нельзя – срывается в исступленно-спонтанное, насильническое действие. Насилие вообще есть следствие бессилия самовлюбленной, патологически тавтологической рефлексии. Властный держиморда – нежеланный, но неизбежный визави рефлексирующего интеллектуала. В таком случае действие критики способно вызвать в ответ только критику действием, и тогда как бы не пришлось нашим рефлексантам в порядке ознакомления с действительностью трудиться где-нибудь на лесоповале. Впрочем, история не знает повторений, и такой исход не представляется мне вероятным. Феноменологическая рефлексия изжила свое и уже вступила в фазу, как сказал бы Константин Леонтьев, «упростительного смесительства». О чем и свидетельствуют со всей наглядностью мелькающие на телеэкранах большие и маленькие демократические фюреры.
И тем не менее авторы правы: без рефлексии над политикой и даже в политике обойтись нельзя. Более того, они проницательно называют важным свойством политической рефлексии ее «трансформативность», способность превосходить собственные постулаты. Эта тема остается почти не раскрытой – авторам все же удобнее искать «под фонарем». А между тем невозможно постичь сущность политического (это понятие почему-то в рецензируемой книге вовсе отсутствует), не дойдя до самого края рефлексии, которым она держится и который, следовательно, предшествует ей. Рефлексия и есть воплощенная ограниченность: на каждого мудреца довольно простоты. Высшая разумность – это метанойя, «перевертывание ума», которое кардинально изменяет природу политического мышления. В такие моменты политика открывает свое подлинное лицо события, совместности, средоточия жизненных миров, превыше всего – всеобщей со-бытийности. Исток политического – несхождение, «диссенсус» (Рансьер). Существуют два принципиально разных режима политической рефлексии: одно исходит из принципа самотождественности, другое – из принципа саморазличия, само-оставления. Первое соответствует тавтологическому мышлению субъекта, второе – реальности нашего «я», которое, как известно со времен Фихте и даже Лао-цзы, представляет собой «бесконечную сложность».
Политика начинается там, где рациональность, дойдя до своего края, встречается с иррациональным. И если, как говорят французы, «Декарт в России сошел с ума», то это означает лишь, что Россия есть самая передовая лаборатория политики в мире. В точке исчерпания субъективной рефлексии, точке сообщительности несоизмеримых величин, все сущее открывается своему инобытию, в мировом движении выявляется противотечение, движение вспять к началу всех вещей (авторы тоже упоминают об «обратном течении времени», но тоже вскользь). Даосские учителя называли этот момент свертывания, скручивания одухотворенной жизни «движением вспять в промежутке центрированности». Странное это (не)место: в нем чистая конкретность опыта изливается в предельную цельность бытия, в действии обнажается бесконечная действенность, всякое движение имеет характер на-следования Изначальному, так что мы можем «выйти позже, а придти раньше» других, т.е. всегда успевать и, значит, иметь успех (а какая политика без успеха?). В этом средоточии мирового движения все подобно всему, и бытие существует в модусе «так, как», раскрывается как таковое, в своей безусловной таковости, пронизывающей все планы существования, но ничему не тождественной, допускающей бесконечное богатство разнообразия. Поистине, нет ничего действеннее покоя. Такое извечно-покойное в своей центрированности действие только и может объединять людей сегодня, когда все формы человеческой солидарности узурпированы медийной, т.е. все посредующей, все меняющей и всему изменяющей зрелищностью. И здесь же, в недрах этой грандиозной машинерии обмана, гнездится подлинная идентичность – некое «мы», которое «не является ни коллективным субъектом, ни «интерсубъективностью», но предстает мгновенным опосредованием бытия в «себе», множественной складкой истока» (Ж.-Л. Нанси). Случайно ли, что Пушкин в момент величайшей личной ответственности говорит «мы» там, где, казалось бы, уместнее сказать «я»:
«Зависеть от царя, зависеть от народа
Не все ли нам равно?..»
В этом мгновении накануне мира, в зоне полной открытости бытию и, следовательно, смертельного риска, где есть только это неопределимое, но в высшей степени определенное «мы», мир стоит на кону. Этот промельк вечности в нашем существовании как раз и формирует запрос на политику. В нем «мы» – ты, я, он – переживаем бесконечность своей свободы, свою суверенность. В нем мы живем царственно, прозревая, как проницательно подмечено авторами в экскурсе о «хронополитике», единовременность исторических событий. Надо бы только подчеркнуть, что единовременность событий, помещая их между присутствием и отсутствием, придает им фантомный характер. И это налагает особые обязательства на работающего с ними политика. Последний, практикуя политическую рефлексию, должен превозмогать предметное знание и, следовательно, должен искать все более тонкие разграничения в опыте, все большую тщательность восприятия, все большую чувствительность духа. Он должен уметь различать там, где другие видят только тождество. Так он усваивает безмерную мощь хаоса, рассеивания бытия, ту самую силу «трансформативности», которая одна дает царственную власть. В даосских канонах об этой неотразимой силе просветленного правителя говорится так:
«Сидя неподвижно, как труп, он являет драконий облик.
Храня глубокое безмолвие, он издает громоподобный глас».
Мир есть подлинно мир, вечный покой. Нужно ли напоминать, что Царь Небесный в своей безграничной любви предоставил человеку мир и свободу, не оставив ничего своего в этом великом изобилии жизни? А потому говорить среди разбитых скрижалей и опустошенных смыслов, говорить по ту сторону надежды – священный долг человека. Я бы добавил: долг мудрого политика.
В.В. Малявин